Виктор Санчук
Я прошептал: останься неизменной, как только даль придуманной страны, — поклонницею терпкого глинтвейна над городом вокзалов и шпаны.
Чужих квартир уютом горьковатым до низких туч наполнившийся дом... Как сладко быть больным и виноватым, словно слова оставив на потом.
И как легко уйти, припоминая уже как будто бывшие во сне — и эту дрожь прощальную трамвая, и циферблат в заснеженном окне.
Но мчаться вновь, как догоняя вора незримого на улицах пустых, и путаться в автобусах и скорых вагонах, словно в истинах простых —
чуть горьковатых, точно дым табачный, — влекущих нас к законному концу, как поздний мой, полупустой прозрачный троллейбус «Б», ползущий по кольцу.
Александру Сопровскому
С другом проехали Волхов в полночь — снова ко дням черновым от праздных. Где-то гулял здесь Булак-Балахович, сволочь, — с ребятами — к белым от красных... Он засмеется. И шаткий мост рухнет, залившись водою темной, — в ватный туман, как последний тост, — в вечность прощанья. Притихни, дом мой, —
слышишь, на пальцах ключи бряцают: воздух жилья рассекать с отмашкой. Так же вот звонко — кто понимает — можно работать булатной шашкой. Или не знаешь? — за боль любить, путники вспять, к золотому плену, — мы бы и жизнью могли платить. Если б она здесь имела цену.
...как розовый ворочается хряк — от Запада к Востоку — с боку на бок. — Над бисером, разбросанным во мрак, — над мерным светом тысячи лампадок.
И если б Некто к щелке дня приник, еще узрел бы недреманным оком, как распадается одна из них на пару блеклых ресторанных окон.
Там, словно бы заказывая щи, во вкус вникаешь участи вчерашней, загадываешь женщин и мужчин. И наступает ночь. Но часом раньше,
как крыльями, охватывает шар неслышимая огненная птица, — и с вожделеньем думаешь: пожар! но вместо бликов — лица, лица, лица...
Вазоны грез похерили эмаль. Очкастый друг твой ядовит как кобра. Но в теплом мире хереса и пальм твоя душа податлива, как копра.
И сладко знать, что прожил дни зазря, — точно рубли — повыбросил на ветер. Ты недвижим. Вращается заря, словно петух, насаженный на вертел.
От бронзового косогора безвольно падает река, словно уставшего боксера опущенная вниз рука.
Когда от птичьей песни звонкой, как гул неведомых побед, уже в четыре горизонта нас ограничивает свет.
Как будто мир — прозрачный кубик в канатах ринга, чтоб над ним блистающего неба кубок так долго был недостижим.
Вернись тропинкою нагорной: там четкая — точно хрусталь — листов причудливою формой прикрыта солнечная даль.
И дни чуть теплые бессильны в себе сентябрь перебороть и трепетны, как древесины наполненная пульсом плоть.
— Как жизни огненный остаток среди развенчанных дубрав, где шепот пораженья сладок, как привкус крови на губах.
Я на плаву, — шальной купальщик мая, шагнувший вниз, не разбирая дна, Из виду здесь теряется вина, как будто парус на море без края.
Так для южан, должно быть, грудь Биская прельстительна и слишком холодна. А мне легка, как мишура мирская, любая накатившая волна.
Двумерен вечер, как в окне луна, он, сутки пополам перегибая, схож с горизонтом. Лишь на грани сна
вдруг страшно мне, что подо мной морская — чуть шевелящаяся и немая, как щель на складках карты, глубина.
Я услышу зов одиночества вдруг, — в набитой людьми судьбе, словно имя свое и отчество — упомянутыми в суде.
Это пыточник март. Над бирками номерными лепной стены водосточная жесть пробирками цедит гемоглобин весны.
Эхо долгое кроет облаком город, улицами дрожа, словно отсветы в лужах около окон первого этажа.
Это — серая предвариловка в два намека на компромисс. Рынок. Сутолочь. Дорогомиловка. Воля — скользкая, как карниз.